Форма входа

books-on-shelfКНИЖНАЯ ПОЛКА ДЛЯ СДАЮЩИХ ЕГЭ ПО РУССКОМУ ЯЗЫКУ

Уважаемые абитуриенты!

Проанализировав ваши вопросы и сочинения, делаю вывод, что самым трудным для вас является подбор аргументов из литературных произведений. Причина в том, что вы мало читаете. Не буду говорить лишних слов в назидание, а порекомендую НЕБОЛЬШИЕ произведения, которые вы прочтете за несколько минут или за час. Уверена, что вы в этих рассказах и повестях откроете для себя не только новые аргументы, но и новую литературу.

Выскажите свое мнение о нашей книжной полке >>

Екимов Борис«Ночь проходит»

Категория: Книжная полка

Борис Екимов «НОЧЬ ПРОХОДИТ...»


На шумном станичном базаре, в субботу, среди бела дня, ходила расхристанная немолодая баба и кричала в голос: «Чакалка подох! Люди добрые, Чакалка подох! — Кричала она и плакала.— Да какой же черт его сумел пербороть, господи...»
Коренные станичные жители не ведали, о каком Чакалке речь, и. бабьим речам внимая, посмеивались. Но вы¬ходцы хуторов Вихляевского, Тепленького, Тубы, Рубеж¬ного, Большой и Малой Дубовки, Головки тоже, Малой и Большой, Поповки, Ястребовки,— словом, всей забузулуцкой стороны, тем было не до смеха. Лишь услышав, спешили они на зов, дотошлнво бабу расспрашивали, а потом, в свой черед, дальше весть передавали. И пошла гулять по базару и станице помолвка: «Роман Чакалкин помер».
Весна стояла, апрель, майские праздники подходили, зацветали сады.
А в тридцати километрах от станицы, на хуторе Теп¬ленький, как и всегда в эту пору, беспутный бобыль Ша¬ляпин уходил на летнее житье. В колхозе отсеялись. Последнюю деляну за Дубовским мостом кончали ночью. Шаляпин уже по-светлому трактор на хутор пригнал, поставил его и пошел домой. Добрый десяток дней он из трактора не вылезал и спал в нем привычно. А теперь, когда разом обрезался машин¬ный гул и лязг, хуторская жизнь вокруг текла в сказочной тишине. Сладко постанывали голуби у амбаров, петухи орали вразнобой, захлебывалось скворцы, и редкие людские голоса медленно плыли над землей в весеннем сизо¬ватом утре. В отвычку идти было, как-то неловко, тянуло сесть. Ноги подгибались и несли тяжелое тело словно впри¬сядку. Так всегда бывало после долгой осенней пахоты и сева и весной.
Перед самым домом встретил Шаляпина старый Кацура. Встретил и долго расспрашивал, что сеяли да как. Ша¬ляпин все толком объяснил. Басок его словно в бочку гудел в разговоре:
— Бу-бу-бу-бу...
Говорил он не больно внятно, в десяти шагах уже и не разберешь, но зато слышалось на весь хутор:
— Бу-бу-бу-бу...
За этот говорок и звали его Шаляпиным.
Кацура — старик дотошливый и ехидный — в конце разговора подсмеялся.
— Теперь домой? — спросил он.— Хозяйство править? Огород сажать?
— Посадим,— пообещал Шаляпин.— Руки-ноги есть.
И так веско прозвучало его обещание, что старый Кацура на мгновение опешил и проводил Шаляпина удив¬ленным взглядом.
А Шаляпин, последнюю сотню метров до своего дома одолев, прибыл домой. В хату он не пошел, а уселся на крыльце, перекурить и обдумать. Перед домом лежал бурьянистый огород. Новая зеленка и сухой старник сплетались там год от года, от низов наползали терны. Крыша на сараях прохудилась, на базах гулял ветер.
Шаляпин хозяйства не вел. Спасибо хата была шифером ошелевана и накрыта и потому ничьих рук не просила. Но после ясного дня, высокого неба и солнышка не хотелось в дом. Там было неуютно. И потому из года в год, по весне, бросал Шаляпин свою насквозь прокопченную хату и уносил пожитки на берег речки, в займище. Там он летовал до холодов. И теперь, сидя на крылечке и покуривая, Шаляпин представлял, как обоснуется под старой вербой хорошо отоспится, в тишине и покое. Как порыбалит... Шаляпин был видом диковат: сивые патлы стриг редко, черную бороду запустил староверскую, из нее лишь глаза глядели да сизоватый нос. Любил он рыбачить. И когда сидел где-нибудь над речкой, в кустах, его можно было за лешего принять и до смерти перепугаться.
Покурив, Шаляпин вошел в дом. Там было сумрачно, тянуло из углов зимней стылостью, приторный запах горелой солярки не выветрился до сей поры. По зиме топил Шаляпин не дровами, а соляркою, удивляя хутор. Ставил в печь чугунок, заливал горючее, и дымила шаляпинская труба не хуже паровозной.
В просторный матрасный мешок сложил он свои пожитки: тюфяк да старое одеяло, котелок да чашку с ложкой – щербу хлебать. Кто-то наведывался в дом без хозяина. Валенки с печи стянул и бросил посреди хаты. Шаляпинское жилье не запиралось. И не считал кое-кто грехом попытать в его углах счастья.
Собрался Шаляпин быстро и зашагал к диким садам, к речке. Правда, к магазину он свернул, купил хлеба, курева, крупы и кое-чего еще.
— Будем щи варить,— пошутил он с продавцом и хохотнул добродушно.
Из года в год летовал он в привычном месте, под старой неохватной вербой, на заречной стороне против хутора. Кладка через речку была ненадежной, и без дела ее не переходили.
К своему логову Шаляпин пришел впору. Солнце уже встало «в дуб» и хорошо нагрело жесткое подножие вербы и землю. Кинув телогрейку, он сел возле дерева, чуя его живую горячую плоть. Мешок не стал разбирать, лишь вынул буханку хлеба, краюху отломил, намочил в сладкой речной воде, пожевал и заснул.
Он засыпал покойно, откинувшись на просторном подножии вербы. Засыпал, словно погружался в глубокий и светлый речной омут; опускался и слышал, как поют над ним, все тише и тише, лесные птицы: как солнце греет, и ласкает ветер, и шелестит листва. Долгий сон смежил очи, обещая ему покой. Недоеденная краюха осталась в руке, на земле. Старая ежиха, учуяв Шаляпина, вышла из гнезда и занялась хлебом. Ежиха селилась тут пять лет подряд, знала Шаляпина и не боялась его.
Шаляпина знали все в округе: и звери, и люди. Странная это была личность. Родился и вырос он в Тубе, там и теперь жили его братья и сестры, отец с матерью. Но в родном хуторе не бывал он много лет.
— Я – найда, меня отец с дерева снял, - коротко объяснял он холодность родственных отношений. В Тубе его, горемычного, оплакали и уже редко вспоминали. Словно и не было в семье старшего сына.
Тут же, неподалеку, на хуторе Рубежном, много лет вдовела жена Шаляпина с большой уже дочерью. И туда Шаляпин был не ходок. Он прижился на Тепленьком, бедовал здесь давно. Как пришел с трехлетней отсидки на чу¬жой хутор, так и осел. Привыкли к нему, дали свое прозви¬ще, Шаляпин, имя забыв. Он загуливал порой на неделю и тогда из хаты не вы¬ходил. Его ругали. Но Шаляпин, отрезвев, падал в ноги управляющему: «Прости». И грехи ему отпускались, пото¬му что работником он был дорогим. В посевную, на пахоте, в уборочную — из машины не вылезал. Садился на бульдозер, на «Кировец», па «Беларусь» — везде его место было.
О дурных его заработках сказки рассказывали. Но текли эти денежки — вешней водой. Часто его обирали и в хате хозяйничали.
Так и жил Шаляпин. В бороде, волосатый, черноликий, в затерханной одежонке — страх посмотреть. На работу он шел, с работы, больше молчком. Порою бродил по хутору, иногда беседовал: «Бу-бу-бу-бу...» Зимой жил в прокурен¬ной хате, летом — на воле.
И здесь, за речкой, в займище, жилось ему не в пример веселее. И долгой зимой мечталось о сегодняшнем часе, когда просыпаешься не в хате, а под зеленой крышей. Как теперь.
Под вечер, проснувшись, Шаляпин не сразу понял, где он: в сладком ли сне или наяву плещет вода, соловей по¬щелкивает и высится над головой в золотистом сиянии цветущая верба, и райский дух от нее. Он лежал, замерев, боясь спугнуть дорогую минуту счастливого сна, если сон это.
Но то была явь, конец апреля, щедрая весна. И, поверив, Шаляпин встал и принялся за дела.
У подножия вербы, на старом месте, поставил он шалаш, сухим чаканом его устелил и накрыл. Достал из ухоронкн удочки и быстро наловил рыбы на уху: жирных сазанчиков, громко чавкающих круглыми ртами, и черных окуней с алыми плавниками. Ловить рыбу Шаляпин умел. Он все лето жил рыбой, неверным деньгам не доверяясь.
Скоро поспела уха.
Текучая вода подшептывала в камышах, плескалась рыба. На хуторе, за рекой, встречали скотину, и коровий мык стоял, людские зовущие голоса. Садилось солнце остылым шаром. И в вечерних сумерках, приглушая зелень, словно вскипала сахарная бель цветущих садов. Топили округу пенистые яблони и терны; могучие храмины груш встава¬ли беломраморными глыбами. Солнце уходило, зажигая редкие высокие облака. А над речкой стояли вербы в пол¬ном цветении. Их золотистые главы поднимались все выше, словно уплывали от земли, растворяясь в нежной зелени, в мягкой желтизне весеннего вечернего неба. А на земле наступала ночь.
Шаляпин похлебал уху и мыл котелок в теплой речной воде, когда поодаль, там, где лежала через речку ненадеж¬ная кладка из вербовых да тополевых веток, чей-то голос забормотал, словно ругаясь, потом послышались плеск и аханье — кто-то шел через кладку, направляясь, как вид¬но, сюда, к шаляпинскому стану. Гости Шаляпину не были нужны. Он хотел покурить, пригасить костерок и уснуть до утренней зари, до клева. Но кто-то шел теперь берегом, ругаясь в голос:
— Забрался... Сатаново дите... Лешак глупомордый...
По голосу Шаляпин признал Варечку Сисиху, преста¬релую бабу, которой видать крепко приспичило, коли она и сюда добралась. «Не дам,— подумал Шаляпин.— Приважишь, потом не отлепится». На хуторе Сисиха часто навещала шаляпинскую хату. Но то был хутор. А летом Шаляпин старался жить потрезвее.
— Черт безродный...— выбралась наконец на свет, на поляну Варечка.— Чуток не потонула. Оборвалась, а тама глыб... Кладку бы починил — мосток сделал...
Шаляпин гулко кашлянул, бабьей болтовни не одобряя. Кашлянул и поднял на Сисиху глаза.
Варечка Сисиха была стара и износилась до срока. Смолоду развеселая, с вечной цигаркой в зубах, теперь она гляделась глубокой старухой, с черным ликом, впалы¬ми щеками и носом, с беззубым ртом. Сисихой прозвали ее смолоду за редкостное даже для деревенской бабы добро, которое она горделиво носила под кофтой.
Но все утекло, а к старому часу так и осталась Сисиха Варечкой, девкой, хоть и рожала, и сына вырас¬тила.
— Ашаул, - подойдя к костерку, Снспха скинула мокрые чирики и, подол выжав, стала сушить его над огнищем.— Ищу тебя, ищу. Тута такие дела заходят, а он увеялся. Согреться бы? — зябко поеживаясь, спросила она.— Кабы не заболеть.
— Обойдешьси,— коротко ответил Шаляпин.
— Ты ничего не знаешь,— посверкивая глазами, продолжала Варечка, будто и
не слышала отказа.— Такие дела…— она запнулась и выпалила: — Роман помер, Чакалкин, — и смолкла совсем.
— Не брешешь? — осекшимся голосом спросил Шаляпин.— Роман?
— Да чего... Да разве я такое... Да ты в уме...— замахала руками Сисиха,
заохала, засморкалась.— Сам Тара¬сов сказал, на центральную он ездил. Помер, сказал, завтра хоронить. — Измокла вся,— показала она на мокрый подол.— Думаю, надо сказать… Как-никак...
— Значит, помер...— проговорил Шаляпин, подни¬маясь. В тернах у него
была ухоронка, и он принес оттуда бу¬тылку.
— Помер, помер,— живей заговорила Снсиха.— Три дня всего пролежал,
помер. Все же, как ни говори...
Сисиха, получив желанное, приходила в себя, для Шаляпина же столь ошеломляющей была новость, что он не мог ей поверить.
А над землей встала теплая весенняя ночь. Редкие соловьи, словно молодые неуки, щелкали, сбиваясь, и замол¬кали. Зато согласный хор «водяных быков» гудел по речке, не умолкая. И вверху, и внизу, и поодаль — по теплым разливам Ильмень-озера.
— Значит, помер,— наконец поверил Шаляпин.— Второго веку не взял.
— Помер, помер,— подтвердила Снсиха.— Тарасов говорит, вдарило его. Три дни колодой лежал, чуть дыхал. Но при уме. Глядит и языком вроде варнакает. Недолго лежал. Завтра похоронять. Ты пойдешь?
— Без меня закопают,— ответил Шаляпин.
— Похорон будет богатый. Все же человек... Во славе ходил. Музыку привезут, железные венки из района. Помин...
— Я б его помянул...— процедил Шаляпин.— Да и его помянут люди добрые.
— Гутаришъ не знай чего,— осуждающе протянула Сиснха.— Какой-никакой, а тесть, а ты такие слова...
— А за что его здравствовать? Чего он доброго сделал? Одни вреды.
Хмель уже вошел в Сисихину голову, и она ожила, распрямилась.
— Ты, Шаляпин, несешь околесом... брехни всякие. А я знаю, я на блнзу была. А такие слова... бог не свелел так об покойнике, грех. Тем более он тебе не чужой.
Сисиха говорила торопясь, захлебываясь. Покойного теперь Чакалина знала вся округа, и стар и млад. Долж¬ность у пего была немалая, агент по сельхозналогу. Жил он в Рубежном, но под рукой его ходили все забузулуцкие хутора: от Тубы и Вихляевки до Поповки и Ястребовки — все его. Так что был Роман человеком известным. А уж Сисихе вовсе родным. Роман приглядел ее смладу и прислонил к себе. От него она двух детишек родила. Дочка умерла в детстве, сыну Евгению сейчас было тридцать.
Под Чакалкиным Сисиха жила хорошо, колхозной работы сроду не видала, принимая от хуторян молоко за налог. Правда, замуж ее не взяли, так и осталась девкой до седой косы. Но что замуж? Сколько баб Сисихиной вольной жиз¬ни завидовало... И неспроста.
И потому теперь, после смерти друга, не могла, не хоте¬ла Варечка о нем худого слыхать.
— Ему государство указывало... Вы лишь об себе, под себя гребли,— внушала она Шаляпину.— Все об себе, доху на вас нет! А он об государстве, у него об деле душа кровила. Ни ночью, ни днем покоя. Такая воина. Фронт требует... Все для фронта, все для победы! — гвоздила она кулаком, вспоминая давние слова, от которых и прежде, и даже те¬перь что-то внутри холодело.
Шаляпин глядел в огонь, Сисиху не слушая и не слыша. Но думалось ему о тех же далеких днях. Близ огня, в багровом его неверном свете смутно белели терны да неохватный корявый ствол вербы уходил ввысь, пропадая во тьме. Темнота висела низко над огнем, стояла рядом, а па той стороне, в хуторе, словно сбесились собаки. Одна за другой поднимали они тревогу, лаяли злоб¬но, взахлеб, не умолкая. Вот и Тарасов кобель зашелся в хриплом лае, за ним соседский - Чурьков. потом визгливая сучка бабки Сладухи. Зверь ли, чужой человек, но кто-то тревожил их.
Шаляпин поднял голову.
— Либо лиса? — подумал он вслух.
Сисиху другое волновало. Она Шаляпину и другим гро¬зила:
— Государство... Вам не понять! Не к рукам цимбалы Страна напрягается...
Кулаческий элемент... Казачество... И тебя за такие слова... Никакой пощады! — горели глаза ее, рубила воздух рука. Молодость, золотая молодость слов¬но вернулась к Варечке, все заслоняя.
Между тем собачий брех на хуторе понемногу стихал, по кто-то шел садом, насвистывая и напевая. Возле речки, па кладке, замолк, а миновав ее, снова засвистел. Шаляпин все слышал и потому не удивился, когда вынырнул из тер¬нов и гаркнул: «Бросай оружие! Окружены!» — молодой мужик в костюме и шляпе.
— Женик! Сынок! — охнула Сисиха и замерла.— Ты отколь? Среди ночи?
Не отвачая, Женик поднял голову, прислушался к собачьему лаю, который
еще не утих там, за речкой, сказал:
— Вот это я им дал. Расшуровал. Теперь все проснулись. А вы неплохо устроились,— оглядел он поляну.
Варечкин Женин, по-хуторскому — Сисек, из дома ушел давно. Был он уже не первой младости, поистрепался но кочетился: волосы красил, шляпы и галстуки носил, часто женился. Теперь он жил на станции, в примаках, на хуторе не объявляясь. Это было к лучшему: к матери Сисек прибегал лишь в пору крушений. Приезжал, отлеживался. Сисиха справляла ему одежонку, деньжат добывала, залезая в долги на несколько пенсий вперед. II отбывал он прочь. И теперь Варечке почудилось горькое.
— Чего приключилось, сынок? — обмирая, спросила она.— Либо с Веркой...— не договорила и смолкла.
— Ха... Ты даешь, мать,— усмехнулся Сисек, закуривая,— Отец помер. Ты хоть знаешь?
— Знаю...— выдохнула Варечка. — А ты при нем был?
— Я еще позавчера приехал, живым застал.
— Ну и как?
— Чего как... Сучки эти косоглазые шипят. А отец, он со мной...
— Он тебя всегда жалел,— потеплела Снсиха.
В законной своей семье Роман Чакалкин несчастливо имел трех дочерей, мальчика так и не дождавшись. И пото¬му, презирая обычай. Женина считал своим родным сыном, особенно смальства. Он привозил его в дом — жена не смела перечить — и баловал. Дочек приучил называть его бра¬том. Правда, когда Женик в года вошел, Роман к нему поостыл. Но признавать признавал, да и домашние уже привыкли.
— Те шипят, змеюки...
— А отец? Он-то как? Рад небось? Ты возле него сидел? Он с тобой гутарнл?
— Гутарщик из него...— махнул рукой Женик.— Так... Глядит. Ну, иногда слово молвит,— он вспомнил и усмехнулся.— Халдычит одно: труба да труба.
— Какая труба? Об чем это? — недоуменно спросила Варечка.
— Да кто знает Вроде капец, кончаюся. До скольких раз яственло так говорил: труба, труба.
— Видно, не в себе...— вздохнула Снснха.
А Шаляпин, поднял свою лешачью голову и сказал:
— Он, може, про деньги, про золото тебе говорил. Дескать, в трубе.
Прилюдно он говорил?
— Нет...— растерянно ответил Женик.
— Ну вот...— опустил Шаляпин взгляд и костром занялся.
Первой опомнилась Сисиха.
— Ты чего, Шаляпин? Либо умом рехнулся? Какое золото? Какая труба? — встревоженно говорила она.— У него смерть в глазах, он и гутарил без ума. А ты золото, деньги...— глаза ее испуганно бегали от сына к Шаляпину.
А Шаляпин молчал, в костерок наломал веток, погля¬дел, как горят они, а потом лишь сказал:
— Да это я так... Подумакиваю... Може, сынку...
— Ничего себе, подумакиваешь,— кипятилась Сисиха.— Нет, ты, Шаляпин...
А Женик сидел, прикусив язык, и сам себе приказывал: «Молчи, молчи... Перемолчать надо». А душа его горе¬ла, и в голову ударила кровь.
Шаляпин брякнул сдуру, как с дубу, не ведая. Но дурное слово его так в пору пришлось, и Женек корил себя за недогадливость. Ведь это он у отца выпросил, вымолил счастье. Наедине, у постели, взяв отца за руку и низко пригнувшись к нему, он шептал в большое оттопыренное ухо:
— Отец, отец... Ты бы мне чего оставил. Ведь сестрам все. Они хозяйки. Меж собой поделят, а меня — в тычки. Они — в законе, я — найда. А ты бы мне, отец, оставил деньжат.— Женик знал, что деньги были, и немалые, даже золото. Он помнил, как в детстве отец показывал ему монетки с орлом и царем, показывал и смеялся: «Чуешь, чем пахнет?» И потому Женик просил: — Живу-то... Верка меня пилит. Да и мать — старая. Я бы ее к себе взял, докармливал. Я у тебя один сын.
Женик говорил, отец слушал, и рука его была горячей, взгляд добрым, но вот ответить не мог, лишь повторил несколько раз: «Труба... труба...» Явственно повторил.
Там, у постели умирающего, Женик злился, теперь же понял, что отец ему говорил о деле, о деньгах, о наследстве. Сообразить бы раньше и расспросить, о какой трубе речь. Что за труба? Печная? В ной деньги погорят. А может, золото?
Отец лежал пластом, руки не поднимая. Но глядел он вверх. И с каждой минутой все тверже и явственнее представлял Женик красноречивый взгляд отца, указывающий вверх. Конечно, у отца было накопленное на черный день, об этом вес знали, хотя и не видели. Женику иногда перепадало. Отец хоть и прижимист был — особенно в последние годы,— покряхтывал, но помогал. И, умирая, он, конечно, оставил накопленное не этим косоглазым, а сыну, единственному, которого любил. И это справедливо. Дочерям остался дом и много добра в сундуках и комодах, за жизнь не прожить. Сыну он решил оставить деньгами.
И в гудящей от счастья голове Женика начинали гнездиться сладкие мысли о завтрашнем дне. Как возьмет он деньги. Как купит машину и будет ездить на ней. Новый дом построит, в два этажа. Наконец-то по-хорошему женится, отвязавшись от Верки. Возьмет себе бабу молодую, с образованием. И заживет счастливо, с новой семьей.
Горела, горела душа.
Женик стал довольно откровенно намекать на великие в его жизни перемены, которые произойдут вот-вот. Говорил о машине, о новом доме, о жене-врачихе. Варечка млела от счастья.
Но наконец они собрались и ушли. Время было позднее, а завтра предстояли немалые дела — похороны.
Шаляпин проводил гостей через речку, чтобы не перетонули, и вернулся к себе. Костерок притухал, и он оживил его пламя, повесил на треногу чайник.
Белая весенняя ночь стояла над землею. Светлоликая луна глядела с неба. В спокойной воде чернели прибрежные вербы. В ночной тишине и покое в полный глас пели соловьи. Казалось, каждый терновый куст звенит, мешая трель и нежный высвист, хрустальный звон, щелканье и звучный раскат — серебряный гром по ясной скляни воды. Каждый терновый куст белым цветом цветет и бьет живым ключом соловьиного пенья.
В этот живой благовест временами врезался долгий протяжный стон. Ночная птица ли, водяной, но кто-то кричал, печально, с надрывом. И тоскою в душе отзывался неведомый плач, тоскою и болью.
Шаляпин чаю заварил и долго хлебал горячее, горькое, железом пахнущее питие. Такою ясною становилась голова, так много в ней помещалось и четко виделось все: от сегодняшнего часа до дней прошлых, далеких. И в дальние поля можно было уходить и жить в них, радуясь, скорбя и плача. Такое бывало нередко.
Как голодному кобелю вечно снится сладкий мосол, так и бедному Шаляпину часто грезилось доброе. О жизни как у людей.
Возле костра лежал красноватый мерклый отблеск. Для Шаляпина он был слишком светел, и, словно чего-то боясь, он ушел к берегу и там, в вербовой тени, над водою, сел и замер.

И скоро в тишину и соловьиное пенье пришел еще один звук, человечий. Тоненько, осторожно Шаляпин запел:
Ночь проходит, а я — у порога,
Словно тополь у края села.
Милый мой, ой, какая дорога
Далеко между нами легла.
Песня была бабья, и пел ее Шаляпин по-бабьи, подголашивая. Да и он ли пел? Мог ли пробиться из луженой и перелуженной глотки этот слабенький ручеек: «Может быть, полюбил ты другую, так скажи, сколько лет тебя ждать...» Он даже не пел, выговаривал, срываясь и глотая слова:
Почему ты мне писем не пишешь?
Или ты позабыл про меня?
Или ты, засыпая, не слышишь,
Как тоскую я здесь без тебя?
И во тьме, в тишине, в безлюдье никто не слышал его. И никто не видел, как, перекашивая волосатый лик, плачет Шаляпин. И как страшен он во слезах. А в душе было светло и виделось такое далекое. И пел, конечно, не он... Разве мог он петь, разве умел?
Это звенел ясный девичий голос в ночи, в весне. Далекий, дорогой голос из прошлых лет, ушедших, но незаб¬венных.
Ночь проходит, а я у порога.
Словно тополь у края села…
Много лот назад на хуторе Тубянском эту песню любили девчата. Жалостливо и тонко выводила ее Молька Чигорова дочка вдовы Чигарихи. В ту пору жил Шаляпин в семье, старшим сыном. В детистой семье Нистратовых, где друг за другом семеро поднимались.
Потом, после всего, Молька уехала, завербовалась в Сибирь на стройки.
Скоро, скоро я приеду,
Да ты, мама, пожалей,
Болят руки от лопаты
И спина от кирпичей,—

припевали в те времена. Но старая Чигариха померла. Мольке некому было жалиться и не к кому приезжать. След ее затерялся.
А теперь, через годы, Шаляпин звал ее, пел для нее в ночи и плакал.
Или ты, засыпая, не слышишь,
Как тоскую я здесь без тебя?
К костру он не пошел. Ватник бросил возле воды и прилег. В ночи, в безветрии дух цветущей вербы, казалось, густел и чуяли сладость его даже губы. Вскипал и ярился соловьиный бой. Казалось, уже вся округа звенит единую, торжественную, к небесам восходящую песнь. А Шаляпину виделись далекие дни.
Трясучее железное сиденье, лобогрейка, потные, алостью отдающие крупы лошадей и высокие, хлеба — уборка. И Роман Чакалкин коршуном упал, желтоглазый и злой:
— Государственное зерно жрешь?! Пашеничку?! Суслачина... Какое имеешь
право?! Привлечь?!
А он и вправду пшеницу жевал. Колос шелушил и жевал сладкую клейковину. Время несытое, и зернышку рад. А тут Роман налетел, Чакалкин.
Как обидно и страшно... Он плакал и запомнил надолго, выходит, на всю жизнь. Потом, в зятьях у Чакалкина, спрашивал: «Чего ты пугал меня, отец?..» Роман посмеивался: «Должность такая...»
А должность у Чакалкина вправду была высокая. Его все в округе боялись — и стар и млад. Им стращали детей от зыбки: «Доорешься, Чакалкину отдам». А он и впрямь был страшноват: высокий, костистый, с желтым зраком из-под нахмуренных бровей — такой заберет.
Помнилось в детстве, как Чакалкнн кудель у матери забирал, прямо с прялки. Мать пряла и недоглядела. Заслышав дверной скрип, охнула — Чакалкин стоял на пороге. Шаг шагнул я уже возле прялки. Сорвал куделю и словно из мертвых рук матери напряденную шерсть вынул.
— Ребятам... Чулочки... Зима находит…— оправдываясь, бормотала мать, а сама, словно ненароком, старалась заслонить изголовье кровати.
Но Чакалкин эти хитрости давно изучил. Он отслонил мать, завернул у изголовья полость и вынул еще два клубочка и шерсть. Мать заплакала, попросила:
— Напряденное бы оставил...
— Недоимку сдай, тогда все — твое,—коротко ответил Роман, удаляясь.
Испуганная ребятня провожала его взглядами. Вот мелькнула высокая тень за окном, хлопнули воротца. В го¬лос заплакала, запричитала мать:
— Чтоб тебя, ненасытного... Сладил с бабой...
Но Чакалкин и мужиков не миловал, рога сворачивал самым зубатым.
— Недоимка за сад шестьсот рублей...
— Да там корчевье одно, только название — сад, сенцо косим,— оправдывался
хозяин.
— Какая ни вишенка, а есть, сбираешь,— гнул свое Роман.— На этот
год переведешь, поглядим. А ныне —плати.
А на другом базу иная беда:
— Картошка, я гляжу, у тебя никудовая...
— Да чем она тебе не поглянулась? — пугался хо¬зяин.
— Никудовая. Козий котях. Не приму. Маслом или мясом заплатишь.
— Господь с тобой!
— Мне не господь, мне государство указывает, — строжел Чакалкин. Государство!
Время было несладкое: пять копеек за трудодень да граммов триста зернецом, а сдай, сдай... Масло, шерсть, картошку, яички да займу рублей на триста... И как с Романом спорить, когда за спиной его власти и суд... И, бывало, визжал в мешке поросенок, покидая хозяйский баз; овечки уходили спокойно за Романовой бричкой, швейная машинка «Зингер» — хуторская гордость — уп¬лыла из двора Махоры Скуридиной в крепких Романовых руках. Любил Чакалкин и по сундукам полазить, одно слово — дер.
Ночь уже клонилась к утренней поре, скрылась луна за деревьями, когда Шаляпин уснул. Но сон его был недол¬гим.
Прискакал на заре верховой, коня оставил на тон стороне реки, у переправы, сам пошел к шаляпинскому логову, оставляя на росной траве полосы света.
— Дядька Василии!! — крикнул он, останавливаясь возле потухшего костра.
Ты где?! Живой?!
Шаляпин проснулся, но полузабытое имя свое не сразу вспомнил и не враз уразумел, что зовут его. Наконец он отозвался:
— Тут я...— встал и пошел к гостю.
Ранний гость был родней, племянником он вроде доводился. Правда, видел его Шаляпин давно и, считай, за¬был.
— Я к тебе, дядька Василий, с приказом. Дед Роман помер, не передавали? Ныне похоронять. В два часа выносить. Тетка Лизавета приказала...
— Приду...— кивнул лохматой головой Шаляпин.
Племянник уехал. Ему нужно было еще на Вихляевский сбегать, с той же вестью.
Шаляпин разжег костер, чайник подвесил, но не успела в нем вода закипеть, как от сада, из-за реки раздался зовущий голос:
— Нистратыч?! Ты там?!
— Здеся! — резво отозвался Шаляпин, потому что кликал его управляющий, единственный человек на хуторе, который настоящую фамилию ведал и по ней звал. Управляющий был годами не стар и неплохой мужик, уважительный, считай родня, с Тубянского хутора.
— Чакалкин-то помер,— выходя на поляну, с ходу объявил
управляющий.— Ты слыхал?
— Слыхал.
— Поедешь похоронять?
— Да надо бы...
— Поезжай, поезжай. Как ни жили, ни рунались, все ж – не чужой. А смерть, она… Все
помрем. От колхоза поедут. А я уж… Некогда, — сказал управляющий, словно извиняясь, хотя, казалось, что ему был шаляпинский тесть, не родня, не начальство. Но…
Романа Чакалкина знали все. И конечно, сам управляющий знал его с малых лет. Старое УШЛО без возврата, но тягостная Романова власть над округой долго жила наследской памятью. И по-прежнему углядев издали журавистую Чакалкина фигуру, добрые люди сворачивали от греха. Побаивались его даже колхозные власти. Длинные руки были у Романа, и сила из них до последних дней не ушла.
Управляющий вышел из дома в легких чириках и по густой росе в саду да обережье штанины измочил и теперь, выжав их, возле костра пристроился.
— Поезжай,— говорил он.— Возьми моих коней, бричку. Деньги-то есть? — Он от шаляпинской зарплаты всегда прихоранивал на черный день.— На, возьми на похороны. Хотя там похоронят, но все же.
Он вынул полусотку и протянул Шаляпину. Тот взял.
— Лошадей запрягешь, не забудъ Сисиху. Неxай с то¬бой едет. И дюже там не галтайся.
— Схороню и нынче назад,— ответил Шаляпин.
— Вот это правильно. Помяните там, посидите — и приезжай. Сисиху привози. Нечего ей там галтаться. Тут отдохнешь. А с той недели сядешь на бульдозер. Пока то да се, дороги почистишь, за ямы надо браться. Сенаж подойдет. Начнутся дела. Управляющий говорил, говорил, а потом сбился, внимательно поглядел на Шаляпина, спросил:
— А может, там останешься? Лизавета теперь одна. Люди вы немолодые, а без мужика...
— Схороню и вернусь,— коротко ответил Шаляпин.
— Ну, гляди,— вздохнул управляющий и поднялся.— Ты зайди к Солоничу, у него ножницы, машинка. Пускай тебя постригет. Все пообразней будешь. А то покойника перепугаешь,— засмеялся управ, уходя. Шаляпин все сделал честь но чести: подстригся у Солонича, в речке обмылся, новую рубаху надел, запряг ло¬шадей.
Варечка Сисиха пораньше убралась, вместе с Женином, на доме их висел замок. Шаляпин об них ничуть не пожа¬лел, спокойнее будет, без галды.
Протарахтела телега по кочкастой хуторской улице, перебралась через плотину, а за речкою дорога пошла торная. Займищем трактора да машины не ходили — глухая колея. Кони сами пошли наметом, проминаясь, потом легкой рысью бежали и бежали не спеша. Возница ИХ не торопил. Он сидел развалясь, опустив вожжи, и ничуть не тревожил его мягкий постук копыт и колесный бег. Он ехал, словно плыл, просторным логом среди зелени и жел¬того разлива лютиков. Потом пошли тополя в багряной одеждеде тяжелых сережек и светлая зелень берез, тоже в сережках, но невесомых. По низинам золотые ивовые кусты сняли под солнцем, сзывая медовым духом жужжащую тварь. По лужкам желтый одуванчик цвел и куриная слепота, тюльпаны и синеглазая мята, пахучая кашка и полные сладкого сока красные сосунки — отрада ребяти¬шек. Куковала кукушка, удоды долдонили вразнобой. Малый жаворонок поднялся с дороги и зазвенел, и стого¬лосое небесное эхо повторяло песню его вновь и вновь — весенняя благодать.
И разомлевший Шаляпин забыл, куда едет он и для какой нужды. Забыл и будто задремал под ясным солнцем и небом, среди зелени. Но так явственно вдруг привиделся покойный Роман Чакалкин, желтоглазый тестюшка дорогой. Так ясно привиделся, даже испугал. Сами собой дернулись руки, останавливая коней: «Тпр-р-у...»
Кони встали.
Куда, зачем и для какой нужды едет он? Зачем нужен этот тесть, даже покойник? Зачем все нужны?
Другая весна, давнишняя, заставила отступить день нынешний, его святую благодать.
Женился Шаляпин неожиданно и довольно странно. Свою будущую жену, Лизавету, младшую дочь Чакалкина, знал он еще в школе. Девка была задавучая, хоть и косенькая, в сестер, да вдобавок хромая.
— Моя мамка все лежит. У нее врачи ожирение сердца признают,— хвалилась она. И ребятня завидовала барской болезни. Свои-то матери были черны и худы, словно галки. Где уж им...
А женился Шаляпин нечаянно. Они уже в возраст во¬шли, и Лизавета зазвала его как-то в дом. Она такой же и осталась — хвалюшей. В дом зазвала и стала приданым гордиться. У Чакалкпных гардероб стоял,_ кром сундуков. Зеркальный гардероб, лакированный. И оттуда, из таинственных недр его, вынула Лизавета костюм: черный, жуковый, суконный
Шаляпин остолбенел. Он, в своей семье, из гуней не вылезал, из крашеной мешковины да пятнисты немецких плащ-палаток. А тут костюм, шерстяной... Бедная голова его закружилась. Он гладил осторожно рукой мохнатый ворс, вдыхал горький запах нафталина. А Лизавета, разойдясь, накинула оторопевшему парню пиджак на плечи.
— Это жениховский костюм... для жениха.
Накинула словно не пиджак, а колдовскую сеть. Шаляпин глянул в зеркало, увидел себя в черном сукне и зане¬мог. Он во сне видел себя в черной суконной паре и наяву. Соседскую Мольку Чигарову словно забыл, и она издали следила за ним заплаканными глазами.
Сговорили и поженили молодых быстро. Роман заехал к новым сватам, пообещал: «До веку буду счастливым и вас не забуду». Отец с матерью от радости потеряли себя, забыв о дурной славе невесты и о соседской Мольке, какую с малых лет сношенькой величали. Так ушел Шаляпин в зятья.
А поместье Романа Чакалкина велось просторно и богато. Две коровы да летошники, свиньи, овечек полсотни, добрый табун гусей, даже редкостные но тем временам индюшки курлыкали па подворье. Зерна у хозяина хватало на всех, и о пастьбе не нужно было тревожиться, о сене — за все Чакалкин расплачивался спасибом.
Из двух колодцев, что выкопал сельсовет на хуторе, один оказался на Романовом подворье, туда даже ближним соседям был путь заказан. И цвел огород Чакалкина на вольной воде.
В родном шаляпинском дому снятым молочком забеляли пустые щи, хлебушку радовались. На Романовом столе любили баранину с острым гардалом, пухлые каймаки с ведерных казанов, докрасна томленные каймаки с пыш¬ками, блинцами, варениками — слаженое да соложеное не переводилось.
На таком дворе грех было сидеть сложа руки. И Шаля¬пин впрягся. Никто его не понуждал. Он лез в работу, словно могутный борозденый бык. За год-другой поставил он новые базы и летнюю кухню — просторный флигель; прихватив соседскую пустую деляну, посадил Шаляпин сад всей округе на зависть, да не абы какой, а в добрую сотню корней, с яблонями, гру¬шами, желтомясыми и черными сливами, сладким калеградским терном. И даже виноградом.
И потекла, покатилась молодая жизнь, и казалось, и вправду будет до смерти счастливой. Но недаром старые люди говорят: не хвались в три дня, а хвались в три года.
Романа Чакалкина, а теперь и молодых приглашали на все гулянки в округе. Роман везде не поспевал, но нередко лазывал честь.
Молодые веселились чаще. Шаляпин не жаловал пьянства, вина, но испытывал прежнюю страсть к своему жениховскому шерстяному костюму... На гулянках, в костюме, он был строгим и кра-сивым. Синеглазый, бровастый. И словно городской.
На хуторе Мало-Головском, в апреле месяце, по весне, «подымали кашу» у бригадира, обмывая новорожденного сына. «Каша» была тороватая, съели двух овец и самогону попили немало. И под конец гулянки пьяненькая Настя Рабунова сошла с ума. Сбесилась и кинулась на Шаляпина.
— Отдай костюм! Сыми! — кричала она.— Васянин костюм! Васянин! Чакалка забрал ненасытный, утянул из сундука, а ты хорошишься, гоголушка! Сыми! Сыми, поганое племя! Хвороба чтоб тебя поломала и лека не взя¬ла! Васянин костюм!
Она кричала и плакала, безумны были глаза ее. а руки сильны. Ее тащили, пальцы ей выворачивали, а она не отпускала: «Отдай!!!»
На другой день Настена, отрезвев, до свету прибежала к Чакалкину и чуть не в ногах валялась, просила прощения.
Но прошлого разве вернуть?
Что-то помутилось и тронулось в голове у Шаляпина. Он стал задумчив и вдруг однажды ни с того ни с сего в трезвом виде спросил у тестя:
— Отец, помнишь, я пацаном еще был, пшеницу косил у Митякиной балки, а ты
налетел: «Зерно ншь... Привлёку...» Зачем? Ведь кужонок еще... да голодный…
Чакалкин усмехнулся, плечами пожал:
— Должность такая. Государство требует. А как же. Вам дай потачку.
Шаляпин отступился. Но неделю спустя снова старое помянул.
— Отец,— спросил он,— ты для чего у матери куделю рвал? Там шерсти-то было нам на чулочки. А ты...
— Должность такая, — гулко откашливаясь, произнес Роман.— Для государства. Одного пожалей, другого, а государство...
— А у тебя на подловке тридцать тюков, это чья? — осмелился Шаляпин.
— Моя, сукин сын! — не выдержал Роман.— Я сколь овечек держу, не видишь!
Овечек Чакалкин держал помногу. Но Шаляпину все казалось, что там, в тюках, и та, слезная, мамкина шерсть.
А однажды придумал Шаляпин и вовсе несуразное. Вошел он в дом и сказал:
— Там, отец, плотника гвоздей принесли, ведро. Бутылку просят, похмелиться.
— Конечно, забирай.
Бутылку Шаляпин унес. А ведра гвоздей Роман не мог найти. А когда спросил, то пьяненький Шаляпин ответил ему.
— Это государственные были гвозди. Я их государству. А то вы у государства,—
погрозил он пальцем.
Что с пьяным толковать.
А выпивать Шаляпин стал чаще и чаще, к домашней работе охладел, дичился семьи и, пьяный, то и дело к Роману приставал с разговорами:
— Скажи, отец, почему...
Роман поглядел-поглядел, а потом решил: «Не к шубе рукав». И посадил Шаляпина в один мах. Сел с ним как-то вечером выпивать, а потом, когда кончилось питье, вроде шутейно сказал:
— Возьми в магазине, делов-то. Завтра рассчитаемся, баба своя.
Продавщица Зинаида была и вправду для Романа своей. Пьяный Шаляпин пошел, словно бычок, и сломал в магазине запор, забрав пять бутылок водки.
Дали ему три года.
Ах, как страшно там было, в неволе, в северной стороне. Среди чужих, одному... Как горько, как скверно, как тягостно... Шаляпин пытался бежать и удавиться, но Бог его сохранил и вывел живым.
Он вернулся на хутор, пришел к тестю и спросил:
— За что ты меня? Такую казню...
Роман был спокоен, холоден, и глаза его желто светились. И ответил он коротко:
— Неука учить надо.— И добавил пространнее, уже по решенному: — На моем базу тебе места нет. Я обговорил, иди на хутор Тепленький, живи и работай. Алименты хорошие плати. И не рыпайся. Тронешься с места, упеку — не вылезешь.
Шаляпин поверил. Поверил, перепугался и ушел куда велено. Ушел, словно в тину засел. И лишь о том молил Бога, чтобы не тронул его Чакалка.
А вот теперь Роман помер.
Шаляпин слез с телеги, в раздумье подошел к старому тополю, прислонился к стволу его и замер.
Вокруг, в тишине, по желтой полеглой осоке, по сухой траве и листам что-то шуршало и щелкало, словно невидимый дождь сыпал и сыпал, не торопясь. Но то был не дождь. Это снизу, от земли, поднималась молодая трава, с хрустом пробивая старые былки и палый лист; это сверху, с тополей падали легкие чешуйки почек, открывая молодые листы, клейкие, пахучие. И сладкий, усыпляющий запах тленья уже перебивал острый дух молодой зеленки. Хоте¬лось нюхать его, им дышать.
Шаляпин решил ехать назад. Что эти похороны, горький помин, когда пришла весна, а он столько ждал ее, целую зиму. Сидеть сейчас на берегу, слушать и думать, глядеть не бегучую воду, на цветенье садов. А про Чакалкина забыть, пусть его хоронят другие.
Он уже решился и пошел к лошадям, когда сверху, из-за бугра показались вдруг Варечка Сисиха с Жеником. Вылезли на бугор, увидели Шаляпина, лошадей, загалдели разом и кинулись к нему.
И теперь втроем покатили прямой дорогой к хутору Рубежному, к покойнику Роману. Ехали, а Варечка, не пере¬ставая, ругалась:
— Ну, Шаляпин... Вот ты какой человек, Шаляпин, выкаморный да забурунный, прям полоумственный. Ишь, не поеду... Рассалуда ты, боле никто. Мы идем-идем, да каким околесом, все ноги побили, перебродили сколь разов,
а ты...
Варечка ругалась и ругалась, слова сыпались из нее горохом, словно из дырявого мешка. Сыпались, и конца им не было. Шаляпин молчал. Нагнулся, насупился и молчал. А Варечка свое толковала:
— Гляжу я, ты в детский разум превзошел, а мы должны...— ей нужно было
кого-то ругать, искать виноватого и ругать, потому что кто-то виноват был перед нею в этом мире.
Нынешнюю ночь она, считай, не спала. Сына успокаивала, думала о покойном Романе. Он умер и разом все оборвал и смешал в жизни Варечки. Словно упала с глаз пелена, и жизнь человеческая и своя собственная оказалась короткой и очень ясной.
Роман помер, и теперь как было жить. Они не видались давно, но нить, связующая их судьбы, была крепка. Она ведь долго вилась, и как без нее теперь...
Весь век, от молодости и до последнего часа, Варечка жила ожиданьем. Еще в девках, слюбившись с Романом, она ждала. Верила в слова его: «Со мной до веку будешь счастливой, до веку...» Она была молодой, красивой и настолько верила в счастье, что даже не торопила его. Что Романова жена?.. Разве она преграда? Романа можно было одним махом забрать, но Варечка любила не только мужи¬ка, но человека, под которым округа ходила. Она Чакалкина любила, которого знали все. А районное начальство разводов не хвалило. Могли забрать партийный билет. И Варечка ждала своего часа. Купалась в Романовой любви и заботе, горделиво понимая, что ее дом — теплее. Здесь Роман дневал и ночевал, сюда нес и вез, больших лю-дей принимал, районное начальство. Чего еще надо? Варечка ждала, тем более что законная Романова супруга вечно охала и плакалась на здоровье, таскалась по врачам и должна была в конце концов помереть.
Шли годы. Сисиха старела, так и не узнав семьи. А ничего не менялось. Но и потом, уже старою, до последнего дня верила Варечка, мечтала, как в конце концов все же войдет она хозяйкою на Романов двор. Переживет за¬конную супругу и войдет.
А Роман взял да сам умер. И разом все оборвалось. И остались на руках, словно при плохом гаданье, пустые хлопоты да разбитые надежды. И больше ничего впереди, кроме близкой смерти.
А тут еще Женик, словно с ума сошел, галдел про какие-то деньги, богатство. Засыпал и вскакивал, снова ложился. Ночь была длинной и тягостной, насилу Варечка дождалась ее конца.
На рассвете они ушли, торопясь, напрямую, а прямая дорога, как всегда, обманула, и пришлось брести через залитые луга — измочились, устали. И потому теперь Варечка ругала Шаляпина, благо он молчал. Женик дремал, свернувшись калачиком в задке телеги.
Кони легко несли телегу и седоков и к полудню замаячили маковки высоких рубеженских тополей-раин, а потом открылся и сам хутор.
У околицы, возле плотины остановились — отрясти дорожную пыль, Варечка умылась и заглянула в зеркальце.
Но что было глядеть? Надвинув на лоб черный затянув его потуже, она решительно уселась в телегу. Зато Женик долго оттирал брюки, разглаживал шляпу, редею¬щие кудри муслил — хорошился, словно жених.
Ко двору Чакалкиных подъехали шагом. Много лет не бывал здесь Шаляпин, а без него соседи отстроились. Андрей Калиманов и Некулаевы, и когда-то первый на хуторе высокий Чакалкина дом словно присел, сделался ниже.
Во дворе, под жидкой сенью еще голого, просторного вяза стоял гроб. Он был вроде мелковат для Романа, и Чакалкин лежал на виду, в кителе с петлицами, носатый, нахмуренный, но без привычной фуражки с лакированным козырьком. Вокруг сидели бабы, родия в черных платках.
Просторный двор был пуст, и потому приехавшие оказа¬лись на виду. Женика это не смутило. На правах своего он подошел к покойному, что-то даже поправил в гробу, с бабами перемолвился. Шаляпин, как во двор вошел, увидел дочь и поспешил к ней. Дочь была броваста и голубоглаза, в отца. Теперь она сидела на крыльце, нянчила ребенка, белоголового мальчика. Шаляпин, смущенно улыбаясь, тронул атласную детскую ручонку своим толстым жестким пальцем. Дочь не заругалась, и мальчишка не испугался Шаляпина, а что-то залепетал, засмеялся, цепко ухватил палец деда.
— Толомонит, - удивленно проговорил Шаляпин.— Хорошее дите, круглое,
прям бурсачка.
Дочь улыбнулась ребенку и шаляпинскому удивлению.
И теперь, до самой поры, Шаляпин держался подле дочери и внука.
А Варечка Сисиха к гробу подойти решилась не сразу. Всю жизнь они с Полиной, законной женой, друг другу желали горького. При встречах, бывало, дрались. И приходила Полина с батожком под Варечкины окна. Но все это было, было... Сегодняшний день помирил их легко и просто, как умеет мирить только человечья смерть. Варечка людям поклонилась, и ей ответили, дали место возле покойного. И теперь, по законному праву, Сисиха заплакала и заголо¬сила:
Заборона ты моя нецененая!
Ты заступа моя нешатомая!
Да закрылись твои вострые глазочки!
Не гутарят сладимые губочки!
Закололи твои теплые рученьки!
О да, с кем теперь говорить, кому гориться!
Кому жалкие слова понесу!..
Резкий голос ее был слышен далеко, считай на весь хутор. А когда она захлебнулась в плаче, запричитала Поли¬на, обголашився родненького:
Два денечика без тебя словно год тякут! День идет-идет, а ночь не загибается!
И вся родня, весь хутор слушали, как прощаются с Романом вечные соперницы: полюбовница и жена.
Выносить покойного должны были в два часа. Но припоздали из райцентра оркестр и тамошнее начальство.
Стоял хороший весенний полудень. Облака тянулись одно за другим, пушистые и высокие. Романа на хуторе не любили, но хоронить, но обычаю, собрались все. Мужики все за двором курили. Чакалкина баз не привечал чужих, и теперь на него входить не хотели. Лишь бабы мыкались из кухни да в дом, готовились к выносу, и стряпня немалая шла для поминок. Толстые, косоглазые дочери Романа возле отца, считай, не сидели, доглядывая и охраняя дом от чужих. Среди баб суетился и Женик Сисек, крепкопохмеленный. Он хозяйничал, командовал вслух, а Романовы дочери, глядя на него, меж собою злились.
— Шабоня... приблудный шабоня,.. Чтоб тебя каламутная вода унесла... Доглядать за ним надо, девки, доглядеть, а то…
Недоговаривали, но знали, о чем речь. Где-то лежало, должно было лежать у отца потаенное: деньги, золото. В разные годы, но видели и Раиса, и Маня, и Лизавета, и мать Полина видели большой кожаный кисет, который не зря отец хоронил. Кисет искали с того дня, как Роман слег. Искали в открытую и друг от друга таясь мать и дочери.
Сладкую жизнь тот кисет обещал, и взять его в свои руки было бы счастьем до веку. Но где он? Перекопали сундуки и комоды. Перевернули всякий хлам в сараях и катухах, но тщетно. Роман ничего не успел сказать и теперь уже не скажет. «Похоронные» триста рублей, да еще тысячу сразу Полина взяла. А остальные... Об остальных думали все. И уж какую ночь, считай, и не спали, боясь проглядеть друг друга. Рая и Маня Лизавету подозревали. Она при отце жила. Да и мать найдет — не скажет. Глядели, день и ночь друг за дружкой глядели, а уж поганого Сиська ненавидели всей душой и ждали лишь конца похорон, чтобы выставить его с треском. А пока он шнырял — и нужен был за ним глаз да глаз.
Прибыл автобус из районного центра с медными труба¬ми и людьми.
— Налить, налить музыкантам,— засуетился Же¬ник.— Так положено.
Налили музыкантам, с ними, за компанию, выпил и Сисек. Выпил для храбрости, потому что наступало его время. Он выпил и словно отрезвел. Голова стала работать четко, заглядывая наперед.
Покойника подняли на полотенцах и понесли.
— Куды! Куды понесли?! — закричала Чакалиха и заголосила.— Он, да зачалась твоя последняя дороженька… Ой, да уносят тебя на чужих руках!
И, обрывая ее истошный глас, у ворот разом ударил оркестр, оглушая и забирая власть. Теперь приказывал он: как идти и когда голосить и отдавать прощание.
А Женик Сисек в это время оттянул в сторону мать и прошептал ей твердо и горячо:
— Из хутора выйдем — в обморок упади. З-запомни.
Варечка глянула в его бешеные глаза и обмерла.
— Гляди... не пр-рощу... — прошептал он, отходя.
И Варечка со страхом поняла, что надо делать веденное, иначе беда. Последнее у
нее оставалось, последний в жизни дар — Женик. Она любила его без памяти и боялась. Сразу как-то ушла в сторону Романова смерть и собственная жизнь, в голове лишь одно вертелось: «А где конец хутора? Где? Возле Архипа? Или у амбаров?» Она оглянулась на сына, но тот уже был поодаль.
На полотенцах, в мелковатом гробу покойный Чакалкнн плыл над глинистой прибитой дорогой, сложив руки. Густые брови его грозно топорщились, словно сердился он и кому-то грозил. Но грех ему было серчать, грех. Все делали как полонжено: красную подушечку несли впереди с двумя медалями, два железных венка из района, громко, на всю округу, играл оркестр. Четыре трубы да еще барабан с тарелками словно гром громыхали: бум! бум! бум!
Варечка Сисиха, как Женик велел ей, до амбара дошла и с криком пала на землю. Пала и обмерла. Побрызгали на нее водой, в амбарную тень унесли. Похоронное шествие двинулось дальше, оставляя несчастную Сисиху, а с нею и Женика.
Недолго посидев возле матери и убедившись, что люди ушли, Женик проговорил:
— Ладно, полежи здесь, а потом за плотину уходи.
— А помин? — спросила Варечка.
— Помянем без них. Уходи скорее.
И Женик помчался назад, к хутору. Все уже было обдумано и решено. Конечно, о печной трубе говорил ему отец и показывал глазами вверх. Там он схоронил наследство и отдал ему, единственному сыну, а не этим дурам косоглазым, которые с деньгами и обойтись-то не смогут, спрячут в чулок — и все дела.
Нужно было успеть сделать все до той поры, пока вернутся с кладбища. Ведь потом — Женик это точно знал, — потом его выгонят и на порог никогда не пустят.
Рая, Маня и Лизавета — дочери Романа,— как и положено, вместе с матерью шли впереди других, за гробом. Сиспхин обморок они видели, косясь неприязненно на не¬навистную бабу, которая и здесь показывает себя. Варечку унесли, и о ней забыли, и лишь потом, когда свернули на кладбищенскую дорогу, а до кладбища было уже рукой подать, Лизавсте пришло на ум нехорошее. Она огляну¬лась, поискала глазами Женика и не нашла, А ведь он здесь, все время здесь, на глазах крутился.
— Сиська нету,— негромко сказала она сестрам.— Это Варечка придурилась.
Рая и Маня тоже стали оглядываться, но Женина нигде не было.
Лизавету жаром осыпало, и виделось ей, как поганый Сисек хозяйничает сейчас в доме, ищет. И вдруг найдет? Докажи потом. Нельзя, конечно, нельзя было сейчас уходить от покойного. Нельзя, и люди осудят. Но разве отдавать кровное свое, свое счастье в поганые руки можно? Можно ли?
Сквозь зубы проговорив сестрам: «Я за Женином догляжу... А то он там...»— Лизавета отошла от гроба и, повернув, быстро, почти бегом направилась назад, в хутор. Она уходила и чуяла на себе недоуменные, осуждающие взгляды. И дочерин голос услышала: «Мама, куда?» Она все слышала, и чуяла, и кипела злобой: «Ну да... А там этот хорек... Не знай чего... Хозяйничает...»
Рая и Маня поняли Лизавету и меж собой понимающе переглянулись. Но спустя минуту-другую иное им в голову пришло. «Поделят» - разом шепнули они друг другу, понимая, что Женик и Лизка могут вдвоем поделить отцовскую захоронку. Найдут, а им ни слова, и в воду концы. Рая и Маня почувствовали себя обойденными и обмануты¬ми: они здесь вышагивают, а там...
Разом, не сговариваясь, они отошли от матери, оставляя ее, и припустили к хутору. Немолодые, толстые, они бежали неловко и неуклюже, словно две барсучихи, но вперед и вперед к хутору, к дому. Похороны остановились.
Сама Чакалиха, ничего не понимая, недоуменным взглядом обвела толпу и, дочерей не сыскав, ошалела. Что-то ударило ей в голову, и, все смешав, она закричала, заголосила:
— Ой, не стучите, не стучите! Ой, да чего же вы так колотите! Да большими гвоздями его забиваете! Ой, да землю глудками не валите! Мою кунушку болезную не будите!
А покойник был рядом,
— Не валите, больно ему! — прокричала Чакалиха, тяжело оседая на дорогу. Кинулись к ней.
Шаляпин стоял оторопев, когда к нему дочь подбежала и, плача, проговорила:
— Папа... Ступай их призови... Ступой, папа... Стыду...
Слезы дочери комом стали в горле у Шаляпина. Насупленный, злой, он быстро пошел по Дороге вослед своей родне.
А у кладбища не знали, что делать, гроб с покойником стоял одиноко. В беспамятстве лежала вдова. И тишина, такая недобрая тишина легла, что всем сделалось нехорошо. И приезжий, из района, махнул рукой музыкантам: «Играй».
Хрипло запели трубы, ударил барабан: бум! бум! бум! Испуганное воронье
поднялось с близкого обережья и сада и с криком закружилось над кладбищем, над музыкой, над оркестром.


Лишь к вечеру собрался Шаляпин домой. Все поминки пришлось провести: дочь не отпускала,да и сам он понимал, что не время уезжать. Вина он не пил, лишь цигарку смалил да ходил проведывать внука, безмятежно спавшего во флигеле, в зыбке.
Лишь вечером, когда разошлась и разъехалась последняя родня, Шаляпин тронулся в путь.
Дочь проводила Шаляпина до пруда. А за хутором Шаляпин крикнул коням:
— А ну, добрые!!
Лошади взяли дружно. И катились колеса, мерный перестук копыт отдавался в душе радостью, будоражил и словно пьянил.
Встречный ветер холодил, разгоняя вечернюю духоту. День отгорел, а с утренней стороны наползала какая-то хмарь ли, туча, обещая ненастье.
Шаляпин успел приехать, когда подошла к хутору вечерняя гроза. Она была первой и собралась не вдруг. - Сначала потемнело вдали — и оттуда, из черной хмари, А выплыла огромная туча.
Молнии беззвучно вспыхивали, потом стал доходить гром. Туча шла медленно, словно нехотя, какая-то необычная, страшная: с исподу синяя, а сверху багрово-седая, она тащилась коршуниным крылом через весь небосвод, волоча за собой сизое марево дождя.
Откаркало, нахохлилось воронье; порывы ветра раз за разом пробегали по обережью, словно упреждая. Потемнело. Все ярче полыхали тихие сполохи во чреве тучи, на короткий миг освещая угрюмое недро. И ветвистые молнии, словно дразня, коротко вспыхивали там и здесь. И наконец пришла туча.
Высокий тугой смерч, вихляясь, шел от далеких полей с пылью и свистом. По хутору он пронесся грохоча, что-то вздымая, и тихие сады склонились перед ним, осыпая бель лепестков. По обережью смерч закружил, ломая сухие вершины; и старый тополь в тарасовском саду рухнул вдруг с тяжелым треском, запружая речку.
И, словно взамен ему, встало над миром огромное живое древо белого огня. От темной земли и до седой тучи оно на глазах ветвилось и множилось — и встало во всей красе, освещая обмершую землю и далекую глубину небес из края в край. А потом рухнуло, словно старый тополь. И треснула пополам земля, открывая неведомое, и небесная хлябь ринулась с воем и ревом. Одна за другой вставали высокие ветвистые молнии, словно сухие дерева, трепеща и разламываясь с треском и громовым рокотом. Но страшное было позади.
Шаляпинскую крышу не промочило, и он сидел под легким кровом, глядел, и слушал, и думал, что эту грозу не одна душа помянет нынче вместе с Романовым именем и нечистой силой. А что до самого Шаляпина, то он в нечи¬стую силу не верил.
А сейчас, когда гроза утихала и ровный весенний дождь шумел над землей. Шаляпину думалось доброе. Ему думалось, что теперь можно будет ездить к дочери, на Рубежный, ездить внука глядеть. А потом через время, когда пацан подрастет, он посадит его в трактор и прокатит. Мальчишки охочи до техники. И он научит внука водить машину, а сам будет рядом сидеть, поглядывая.
А потом мысли его ушли еще дальше. Столо думаться вовсе далеко: Молька Чигарова, но бабою, в теперешней поре. Шаляпин думал о ней светло, представляя Молькину семью, дом и детей вокруг. Конечно она жила хорошо, дай ей Бог. Она хорошо жила, но казалось Шаляпину, хотелось ему, чтобы в глубине Молькиной души, на донышке, теплая память о нем, Шаляпине не уходила. И порою вздымалась, печаля душу.
О чем печаль? Да просто о днях жизни. О светлых часах ее, о людях, которые прошли мимо, по тронули душу. И как ее вытравить, эту память? Да и зачем? Пусть живет, пусть светит, пусть греет порою озябшую душу своим теплом ныне и до веку.
Ночь проходит, а я у порога,
Словно тополь, у края села.
Милый мой, ох какая дорога
Далеко между нами легла.

Добавить комментарий


Защитный код
Обновить

Friday the 29th. Все права защищены
Условия перепечатки материалов сайта | По вопросам сотрудничества и размещения рекламы: kapkani-ege@ya.ru